Александр САФРОНОВ

 

 

                              «ВАЛЕРА ШЕКСПИР»

и другие рассказы

 

 

 

 

 

БЕРКУЛЁЗНЫЙ АГАСФЕР

 

Юра Попов остался без жилья, когда лежал в туберкулёзной больнице. Пришло время выписки. Он пошёл домой, а там другой хозяин. Оказалось, Юрина сестра и племянница продали дом, куда Юра их прописал, как он, шутя, куражась и заикаясь, выражался: «Единственно, ну, из человеколюбия».

«Человеколюбие» проговаривал вперемежку со смехом, будто предостерегал нас: смотрите, мол, не оплошайте, как я.

Печать о прописке в паспорте сразу оказалась «липой». Из домовой книги его выписали автоматически. К шестидесяти годам остался Юра одиноким - жены и детей у него не было (хотя жёны-то раньше водились, он и сам не помнил сколько, да вот только детей они ему, похоже, не нарожали). И ещё бездомным, но с честно заработанной пенсией и небольшой суммой в банке - Юриной долей от продажи дома, что сестра оставила ему на похороны. Такой суммой, на которую гроб тогда было уже не купить.

Несколько месяцев Юра бродяжничал. Друзей у него не было, а новых среди бродяг он не завёл. Деньги потратил. И однажды в холода обморозил пальцы ног, кое-как приплёлся в больницу, рассказал, где болит, пальцы ему, опасаясь гангрены, тут же отняли.

Стал Юра ходить на пятках, торопливо так переставляя ноги, чтобы не упасть. Податься ему было некуда, и он пришёл в туберкулёзную больницу к заведующей тем самым отделением, в котором уже проходил лечение. Рассказал всё. Врач - добрый человек - взяла его в отделение в качестве больного. А Юра, в свою очередь, платил с пенсии пятьдесят рублей в месяц на нужды процедурного кабинета.

Зато теперь у Юры была чистая постель, которую меняли через десять дней, завтрак, обед, ужин, пенсия и самогон.

Первую пенсию, полученную уже в больнице, он пропил за три дня. Разумеется, ему помогли: вытаскали, «выудили» в долг, а долг не вернули. С тех пор Юра стал пить один. Замкнулся. Почти перестал разговаривать с больными. Да и больные не очень-то хотели с ним говорить: заика - пока выслушаешь. Самогон брал в счёт пенсии по полторы бутылки в день. По три четушки: утром, в обед и вечером. На вопросы отвечал только персоналу. Глыкнет из горлышка самогону перед утренним врачебным обходом и спрячет бутылку за пазухой.

- Что это у тебя, Попов, под мышкой? - между прочим спросит врач или медсестра, наверняка зная, что там бутылка.

- Ну, дак, градусник, - ответит Юра.

Махнут рукой: нарушитель и только.      

 

Вот таким я узнал Юру, когда надолго оказался с ним в одной палате. Казалось, он стал даже забывать язык от продолжительного молчания, а если вдруг заговорит - разволнуется, напряжется весь, покраснеет, начнёт заикаться:

- Ну, Саня, ну два рубля, ну на курево дай.

Дам. Успокоится, расслабится, подмигнёт и без «спасибо» быстро-быстро, как Чарли Чаплин, побежит на своих пятках, опираясь на самодельную клюку, покупать сигареты.

Кое-как мы сблизились с Юрой. Меня он не дичился и мог даже поговорить, иногда и пошутить. И как-то прочитал бестолковые, матершинные, стишки «про любовь». 

Раз в месяц Юра напивался сверх нормы: в день получения пенсии. Тогда мы, нас в палате было пятеро, слушали Юру всю ночь напролёт. Он рассказывал про свою жизнь. Сам себе, членораздельно, не заикаясь. Смеялся, если эпизод из жизни был смешным, и всхлипывал, когда было жаль себя - когда «плакал самогон». Рассказывал про своих жён, которые, почему-то все отличались неимоверной величиной груди и огромным «аппаратом» - бёдрами. Говорил про бурную свою жизнь, про портвейн ящиками, ради которого, как ни крути, Юра и работал, и, в конечном итоге, жил.

Мне кажется, ему было всё равно, есть ли в палате, кроме него, ещё кто-то. Он говорил для себя, говорил о себе, разговаривал с самим собой. Может быть, даже, он многое присочинял. Когда утром при подъеме мы говорили ему: «Ну, Юра, ты даёшь...» - и напоминали какую-нибудь подробность, Юра отвечал:

- Ну, этого не могло быть, ну никогда. - Тут же хватал свою клюку и убегал опохмеляться, покуда не начался утренний обход.

Юра прикармливал бродячих собак, которые плодились на территории больницы, как кролики. До поры ухаживал за щенками. А когда щенки подрастали, Юра ел молоденькую, свежую собачатинку.

Как-то Юра попросил меня съездить с ним в собес и похлопотать о его пенсии. Врач отпустил нас, и мы пошли на остановку. По дороге я спросил:

- Юра, у тебя деньги есть на проезд?

Он, потрясая своим батогом, ляпнул:

- Вот мой проездной билет, а также пенсионное удостоверение.

В собесе Юра вёл себя, как мокрый воробей: тихонько сидел в приёмной на краю скамейки, поджав под лавку свои беспалые ноги. А когда уже в кабинете специалист спросила его:

- Юрий Иванович, где вы прописаны? - ответа не последовало. Юра внутренне мучился сложностью вопроса, казалось, он впервые слышал слова «Иванович» и «вы», метался на стуле, жалко ловил меня глазами, как бы крича мне: «Помогай, спасай! Что ж ты молчишь?». И матерно, отборно ругал меня теми же глазами.

Мы вышли на улицу и направились к остановке. Был июль, палило солнце, торопиться было некуда. Мы с Юрой и с его клюкой спокойно вошли в автобус. Юре уступили место, сказав: «Дедушка, садитесь». Юра сел. Рядом сидела пожилая дама с внуком. Вероятно, мальчику было года два. Он был так разговорчив, что ни секунды не сидел молча. Задавал бабушке вопросы и сам же на них отвечал. Казалось, ребёнку нравился сам звук собственного голоса - так нравилось ему говорить.

- Бабушка, - не умолкал внук, - вот тебя зовут Аня, баба Аня. Меня зовут Алёша. А как зовут этого дедушку?

Мальчик показал на Юру.

- Ну, откуда же я могу знать, - ответила баба Аня, - вот и спроси у него, как его зовут.

Я искоса глянул на Юру и понял, что он всё слышал. В глазах у Юры взорвалась вселенная. Он отвернулся к окну и весь напрягся; на лбу появилась испарина. А на весь автобус зазвенел чистый младенческий голос:

- Дедушка, мою бабушку зовут баба Аня, меня зовут Алёша, а как тебя зовут?

Юра не отвечал. Он уже смотрел на меня и, казалось, готов был прыгнуть мне в глаза, чтобы только я ответил за него. Я молчал. Мальчик не унимался, повторяя и повторяя свой вопрос. И тогда Юра, находясь уже на грани срыва, снова отворачиваясь к стеклу, сквозь зубы процедил:

- Во ты дое...    

 

Спустя четыре года я приехал в больницу попроведовать Юру.    

- Ты ещё не сдох? - встретил меня Юра.

- Да и ты, я вижу, живчик.

- Я их тут всех переживу. Они все сдохнут - и врачи, и беркулёзники - а я - нет: собачки подрастают.

 

 

ВАЛЕРА ШЕКСПИР

 

Виктору Заможскому

 

Как известно, мечты иногда сбываются, чаще нет. По разным причинам: из-за неспособности осуществления, из-за их несбыточности (в юности нам кажется, что все мы гении, но с годами становимся всё обыкновеннее и обыкновеннее).

У Валеры тоже была мечта. Он мечтал учиться в МГУ и делать переводы древне- и среднеанглийской поэзии. Хотел оглашать коридоры и аудитории вуза поэмами Чосера и сонетами Шекспира.

Валера рос в хорошей семье, и мама с бабушкой отдали его с детства «в скрипку». Глядя из окна, они умилялись, когда ребёнок шёл с инструментом в музыкальную школу. Он оказался способным учеником и сносным музыкантом. А когда пришло время выбора жизненной стези - победил иняз.

Валера приехал в Москву из далекой Карелии, из Петрозаводска, со скрипкой и багажом знаний.

Первым ударом по мечте явилось то, что он не прошёл по конкурсу на отделение древних языков. Ему предложили стать в будущем преподавателем английского языка, то есть учителем. Валере это не нравилось, ему это, можно сказать претило. Ведь он хотел «оглашать...» переводами, которые выполнил сам, и согласился в надежде, что отличная учёба, старание, рвение когда-нибудь приведут его в хартию переводчиков. Но учёба началась с фонетики, грамматики, заучивания новых слов, произношения. Ему было скучно; отвечал он вяло, занимался без интереса, будто зря теряет время. А мечта о переводе на желанное отделение отдалялась да отдалялась.

И вот однажды он купил бутылку водки. И выпил её. Не сразу. Не всю. Стал читать Шекспира на языке автора долго и самозабвенно. Достал свою скрипку, она пьяно запела «Yesterday». Соседи по общежитию не стучали в стены, не пришли делать замечания.

Валера выпил ещё. И как-то само собой полились звуки, поскакала какофония; нечаянно, невзначай от прикосновения смычка к струнам вырос Шнитке в соавторстве с пьяным Валерой. И то, что звучало, плясало, шабашило, казалось, было бы не понято ни одним музыкальным критиком.

Вот тогда-то стали выходить соседи. Они были деликатны, добры, просили скрипку замолчать. Говорили о том, что нельзя играть такую музыку там, где живёт тысяча человек. Валера их не слышал. И тогда начинался мордобой. И скрипка об пол, и смычок об колено. 

Когда соседи делали так, Валера читал стихи по-среднеанглийски, будто тем самым защищался от обидчиков, заклиная себя от злых духов. Они били его, казалось ещё сильнее: ведь они не понимали ни языка, ни музыки.

С тех пор Валеру стали называть англичанином и роняли ему вслед:

- Гляди, Шекспир идёт! 

Утрами Валера ничего не помнил. Он видел разбитую скрипку, сломанный смычок и снова думал о том инязе, на котором ему не суждено оказаться. И тут начиналось всё заново.

Валера жил на пятьдесят рублей стипендии, и мама с бабушкой присылали ему ещё пятьдесят. А скрипка стоила сорок пять. Он мог раз в месяц покупать скрипку и жить на пятьдесят пять. Но пил Валера чаще. Так длилось больше года. И пришло время, когда он в последний раз купил инструмент. Не потому, что не было денег на еду, их не хватало на скрипку.

А как-то вечером выпил Валера водки; полились английские сонеты, прозвучал «Yesterday». Он выпил ещё и ещё и так неистово, со всей своей злости стал тарабанить смычком о струны и одновременно читать англичан, что казалось - Лысая гора где-то рядом. Это было великое «шекспировское» горе, его несбывшаяся мечта, его беда.

Но чужие беды, как известно... И какофония уже не в звуках, а на нервах «шекспировских» соседей. И мордобой, и сломанные смычок и последняя скрипка.

Мне рассказывал об этом мой приятель. Рассказал и о том, что, когда Валера уснул после мордобоя в своей комнате, ничего не помня, пришли общежитские девочки, сдёрнули с него трусы и наклеили ему лейкопластырем к седалищу воздушные шары.

Когда Валера проснулся и увидел, что с ним произошло, то решил избежать позора: пошёл в отдел кадров МГУ и забрал документы. Исчез, уехал к себе в Карелию, в Петрозаводск.

А я думаю, никуда он не уезжал. Он просто воспарил на этих самых шарах, а потом, отлепив их, вознёсся куда-нибудь, например, к берегам Верхнего Ганга. И сидит там, и клеит свою, такую неизбывную, любимую, новоназванную «страдивари». И мне кажется, что мы всё-таки услышим её. Ну, хоть кто-нибудь из нас.

 

 

ПОЭТЫ

 

То, что находится сверху, подобно тому,

что находится снизу, и то, что снизу находится,

тому, что находится сверху, подобно.

 

Вот я открываю не наугад суру Корана, в которой упоминается о поэтах. «Во имя Аллаха милостивого, милосердного!» - читаю слова Всевышнего, вложенные в уста Пророка Мухаммеда. Это и представил я: Милостив и Милосерд.

Следующие же слова, кажется мне, я уже слышал где-то и произносил их когда-то. Они знакомы мне своей недоступностью, тёмной тайной, смысл которых известен якобы одному только Аллаху. Вот они: «Та син мим». Я мысленно оказываюсь на минарете и прочитываю их нараспев. Так, как будто совершал уже когда-то и совершаю сейчас, оказавшись выше всех, какой-то намаз. «Та-а син-мим-м». И кажется мне, я готов отгадать смысл этих слов, но так и не убедившись в точности моего перевода. «Та - син - мим. Вот знамение книги ясной. Может быть, ты готов убить себя оттого, что они не веруют?» Так начинается сура Корана о поэтах.

И вот я начинаю перебирать в памяти тех, которые были «готовы убить себя». Один же из тех немногих говорил: «Вот, я ничтожен: что буду отвечать тебе? Руку мою полагаю на уста мои». После, когда было сказано так и наложена десница на уста, жил он «сто сорок лет, и видел сыновей своих и сыновей сыновних до четвёртого ряда. Умер же в старости, насыщенный днями».

Вспомнился мне и тот, который познал, что «во многой мудрости много печали; и кто умножает познание, умножает скорбь». Это был Мирный поэт и царь Израилев, угадавший то, что «крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность». Это был счастливый поэт, - думаю я, - ибо ответили ему Те, кому посылал он свои поэтические гимны.

«Ударь твоим жезлом по морю», - внушал Аллах Пророку Мусе, когда отчаялись его товарищи. «И разверзлось оно, и была каждая часть, как гора. И приблизили Мы потом других, - говорит Аллах. - И спасли Мы Мусу и тех, кто был с ним, - всех. Потом потопили Мы других».

Проникая в глубины моря с помощью дарованного Аллахом жезла, Муса был удивительно счастливым поэтом, ибо имел на всякий свой звук ещё и отзвук - гневный или милосердный.

 

Некогда я стоял там, пред тем морем, между частями которого выводил Муса свой народ в землю Иудейскую. Стоял и не мог вообразить ни величия и силы того жезла, от удара которого разверзлось море, ни времени, которое отделяет меня от событий «Исхода». Несомненным казалось то, что воду, которую вижу я, видел и Муса, и народ его, с одной лишь разницей: при мне море было пустынно до самого горизонта, а над горизонтом - никого.

Как же быть мне, о котором Аллах говорит, что поэты заблудшие следуют за лжецами, грешниками. «Разве ты не видишь, что они по всем долинам бродят и что они говорят то, чего не делают». И я, находясь на минарете, всё творю свой намаз: «Та - син - мим». Но только молитва моя «не более чем почта в один конец».

Разве познал хотя бы на мгновение тот стосорокалетний старец свистящую тишину в ушах в ответ на вопрошание о правдивости своего вольного перевода? Разве он - тоже поэт?

Милосердный. Он научил Корану. Сотворил... научил изъясняться.

Он был «тот ювелир, что, бровь не хмуря, нанёс в миниатюре на крылья бабочки тот мир, что сводит нас с ума, берёт нас в клещи, где она, как мысль о вещи, мы вещь сама!». И здесь ли я должен ощутить себя грешником. Оттого, что творение Господне сводит с ума, берёт меня в клещи, что творение Его рождает мысль и неизбежно звук? На что Аллах говорит Мухаммеду, отечески не приемля возражений: «Или поэты сотворены из ничего, или они сами творцы? Или они сотворили небеса и землю? Нет, они не знают верно!».

Поистине Он могучий ревнивец!

Но вот я перелистываю. И новая, следующая сура. И снова строка, говорящая о том, для Кого в конечном счёте был продиктован Коран, для Кого всё, что есть под солнцем: «Во имя Аллаха милостивого, милосердного», - читаю я себе эту строку.

Милостивый, милосердный!

Он милостиво ниспослал свой дар творца на человека и поэта. И коль в «ковчег птенец не возвращается», но ожидает нас тайна молчания, то истинно будет Аллах ещё и милосерд к тому, что сам пленил когда-то наш зрачок. И тогда поэты спросят себя: «Разве вы боитесь кого-нибудь, кроме Аллаха?».

 

 

БУНИН

                                                                       

Людмиле Сафроновой

 

Впервые я увидел его портрет в далёком детстве и вдруг сразу представил, как он идёт по орловским улицам, худой, высокий, красивый, с тростью в руке, в фетровой шляпе и полосатом костюме. Его маленькая бородка и мягкие усы касаются дамской ручки при целовании, и дамы, должно быть, испытывают восторг от прикосновения его губ.

Спустя много лет мне посчастливилось увидеть его движения, услышать его голос, его речь. Он сидел у себя дома, на вилле Бельведер; вокруг него толпились люди, а он, уже старик, со впалыми, но «поразительно живыми глазами», лишь резко поворачивал головой из стороны в сторону, улыбался и что-то говорил по-французски. И вдруг я вспомнил его слова, которые так отвечают всей его жизни: «Не рождаемся ли мы с чувством смерти? А если нет, если бы не подозревал, любил ли бы я жизнь так, как люблю и любил?»

Да, он любил жизнь, он любил то, что создано любовью, значит, он любил самую любовь, но всегда думал о смерти. Конечно, что же прекраснее всего и что же всего страшнее, ужаснее? Любовь и смерть. Прекраснее любовь, страшнее, ужаснее сознание смерти, сознание, что, если я умру? Будет ли всё так, как при мне, будет ли жизнь протекать так же незаметно, ощутит ли посторонний моё отсутствие в этом мире? И если нет - это и страшно.

Ваятель. Он до сих пор предо мной. Нищий и великий, как и подобает ваятелю.

«Так всю жизнь не понимал я никогда, как можно находить смысл жизни в службе, в хозяйстве, в политике, в наживе, в семье. Я с истинным страхом смотрел всегда на всякое благополучие...» - говорил он в минуты откровения. И вот он, уже семидесятилетний старик, сидит перед панорамой Ниццы и смотрит на горы над ней. О чём думает ваятель? Переосмыслив всё, что было в его жизни, создаёт ли свой великий «Пир во время чумы»? Или, может, унёсся сейчас далеко, в детство своё, и стоит за бархатной шторой, и манит пальчиком свою мать, чтобы та дала ему грудь? Но нет, сейчас он, кажется, встанет и закричит: «Солнце моё! Возлюбленная моя! Ура!».

Чудится мне, как в одну из морозных январских ночей сидит он за столом и думает о своём прошлом, «о своей бесхарактерности... неотмщённости за оскорбления, о том, что слишком многое прощал, не был злопамятен, да и до сих пор таков». Но вдруг он отступил от своих мыслей, глянул в глубину январской ночи и с какой-то грустью, тоской по прожитому закончил: «А ведь вот всё, всё поглотит могила».

Встав и подойдя к окну, он чем-то раздражён, недоволен. Но вот опять мысли о смерти занимают всё его существо. Он в волнении подходит к столу, садится у окна и шепотом, шевеля губами, произносит: «Через некоторое очень малое время меня не будет - и дела и судьбы всего, всего будут мне неизвестны... И я только тупо умом стараюсь изумиться, устрашиться».

Вот и опять ужас смерти окутал ваятеля. Чего же боится он? Неизвестности?

И нет больше ваятеля, и не видать его резко поворачивающейся головы, нет новых слов и мыслей, которыми он одарил бы нас. Но где же он? Может быть, мчится сейчас в санях в ту волшебную страну, в ту сказку - Гренландию, о которой он так же волшебно говорил, как и мечтал.

Ваятель... Он «заслужил право сказать о себе нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар: думаю, что я был хороший моряк».

 

 

ЗДРАВСТВУЙ, ЗДРАВСТВУЙ - ПРОЩАЙ, ПРОЩАЙ

 

Медсестричка - украшенье лазарета -

Пела песенки, иголками звеня...

А. Новиков

 

В нашей батальонной санчасти служила по контракту девушка Наташа. Медсестрой была и прапорщиком. Фамилию свою произносила на хохлацкий манер: с твердым «ч» - Дубенчук. Низенькая, крепкая вся какая-то, сбитая. Маленькие ножки так изящно выглядывали из-под военной юбки, а чёрное каре волос очень уж чувственно очерчивало лицо. И нередко я слышал от солдат, вернувшихся в казарму после медосмотра, одну и ту же казарменную шутку: «Ну, Наташка, ну, невеста... А попа у неё, как у меня дома глобус».

Будто у всей роты были дома глобусы.

Наташе по должности приходилось много работать в санчасти. С утра, после развода, она вела запись приёма больных, выписывала под диктовку врача рецепты, обрабатывала солдатам ссадины, делала перевязки, ставила уколы. И всё у неё получалось легко, быстро, почти бегом. Бывало, спешит, бежит через плац тебе навстречу:

- Здравия желаю, товарищ прапорщик, - отдавая честь, приветствуешь её по уставу.

- Да иди ты, - скажет шутливо, мол, и замечать-то тебя не хочу за такое приветствие.

- Ну, тогда - здравствуй, Наташа?

- Здравствуй, здравствуй, - улыбнётся большим красивым ртом, просияет чёрными глазами и посеменит дальше с пятки на носок. Только и порадуешься ей вслед.

За Наташей волочились и солдаты, и офицеры. И, кажется, ей это льстило. Правда солдаты были моложе, грубее, грязнее, что ли. И хотя она не презирала их, офицеры Наташе нравились больше. Они были старше, решительней, уверенней и чище. А офицеры несправедливо считали её лёгкой добычей. Помню, как один лейтенант рассказывал мне в откровенной беседе:

- Ты понял? Сегодня в штабе зажал Наталью из санчасти в тёмном углу... Туда, сюда... Говорю: «Ну что? Я сегодня вечерком зайду?». А она мне: «А жена-то как? Голову не оторвёт?». А сама так и стреляет глазами, курва. Будто не понятно, чего ей надо. Ну, какая путная баба в двадцать три года пойдёт служить в войсковую часть, работать с батальоном мужиков?

Может быть, подобное обращение и огорчало Наташу, да по виду, по поведению нельзя было заметить этого.

- А-я-яй, как не стыдно? - протяжно, шутя, скажет, будто наперёд знает все мужские блудливые мысли и чем всё может кончиться.

 

Как мы сошлись с Наташей, я уже не помню: прошло почти двадцать лет. А тогда я был почти уверен в том, что всё происходящее со мной временно, что кончится моя служба и начнётся новая, «гражданская» жизнь без устава, приказов и ограничений; свобода, учёба, студенчество и то приятное, радостное и беззаботное, что ожидает всякого в эти «дни нашей жизни».

Так и случилось.

 

Помню, ещё я ей всё стихи читал:

 

Там, вот там на закрытой террасе

Надо мной наклонялись зажжённые очи,

Дорогие черты, искажённые в страстной гримасе...

 

Почему Брюсова? Мне и двадцати-то не было, а у него в стихах и страсть и «полдень Я вы». К тому же в библиотеке, кроме Брюсова, сложно было отыскать что-либо по интересам. Вот и начитывал я ей самое, что называется, потаённое и нечто уж совсем дикое:

 

Сладострастные тени на тёмной постели окружили, легли,

                                                                     притаились, манят.

Наклоняются груди, сгибаются спины, веет жгучий, тягучий,

                                                                                глухой аромат...

 

И, выражаясь языком уже не поэтическим, «дочитались» мы тогда с Наташей.

Смешно теперь вспоминать, как я пробирался зимними ночами к Наташиному дому, в котором жили и офицерские семьи. Крадучись, озираясь, среди леса, по колено в снегу, спешил я туда, где буду оправдан и вознаграждён - её голосом, присутствием, лаской - за моё преступление против устава. И без этого «преступления» жизнь, казалось, теряла и смысл, и полноту, и очарование.

- Здравствуй, здравствуй, - встречала она у порога. И меня обдавало теплом комнаты, запахом чистого молодого тела...

Мы говорили с Наташей всё больше о пустяках, но и немало клялись друг другу, в чём только могут клясться два молодых и глупых сердца. Мы прятали нашу связь от любопытных глаз, ушей, командиров. Немудрено: нам казалось, что за нами всюду следят; испытывали стыд и опасения за моё настоящее и её будущее.

- Вот отслужишь, уедешь и забудешь меня, - говорила Наташа, будто задавала вопрос. Я молчал в полной уверенности - уеду и забуду.

Уехал и забыл.

 

Помнится ещё мой отъезд. После прохождения батальоном торжественным маршем и отдания им (батальоном) чести за мое бесславное отбывание воинской повинности, я уже стоял у автобуса, чтобы уехать и никогда не вернуться сюда. Меня провожали сослуживцы (скорее однокорытники, чем однополчане), бодро похлопывая по плечу, как вдруг увидел я жалко семенящую в сторону санчасти через плац Наташу. Я окликнул её:

- Товарищ прапорщик, до свиданья!

Из солдатской толпы я услышал:

- Эх ты, Барбос, - и покраснел, казалось, до ушей.

- Прощай, прощай, - громко ответила Наташа сквозь улыбку.

 

И сколько раз с тех пор я представлял, что вдруг получил от неё письмо. (И сколько же было там всего!) Я вижу, как оно начинается: «Здравствуй, здравствуй...». И почти уверен, что заканчивается письмо тем, что крикнула мне Наташа на плацу, когда я торопился в аэропорт.

 

 

АКТЁРКА   

 

Двойня. Девочки. Совсем не похожи друг на друга. Даже физически одна слабее другой. Часто болеет, не хочет выздоравливать даже тогда, когда «кризис уже миновал». Всегда ноет и требует огромного внимания родителей, когда те дома. Родители давно догадываются, что это каприз, но хорошо играют то, что хочется их мнимо больному ребёнку.

- Мама бяка, Света бука (Света - её сестра). Света меня бира, бира (била) по горове (голове). А у меня горова и так повышена (внутричерепное давление), - и начинает ныть и причитать.

Из-за её рыданий маленькую Свету наказывают: запрещают выходить из комнаты и быть со всеми, отчего Света в этот час все больше ненавидит свою сестру.

Когда же нет дома родителей, девочки резвятся, играют во взрослых и говорят о мальчиках, которые что-то или о чем-то им сказали. «Дураки такие», - заканчиваются разговоры о мальчиках.

Хитрая девочка, которой нравится болеть, хрупка, тонка и уже не по годам стройна, но навязчива и чувствует, как вокруг тяготятся её навязчивостью. Потому и болеть ей в радость: всё внимание к ней. Свету же любят за прямоту, за непосредственность.

- Даже поболеть нельзя спокойно, - говорит хитрая девочка, - всё равно будут ругать, хоть умри, - добавляет она, когда отец заставил её есть какое-то блюдо с луком.

А однажды - девочки были вдвоём дома - она рассказывала шепотком своей сестре. Говорила торопливо, удивлённо, взволнованно озираясь:

- Я за папу замуж пойду. А знаешь, вчера он быр в ванной и забыр закрыться, а я подбежара, открыра дверь, а он там горый и писька боршая-боршая.

- Девочка моя, доченька, - говорит мать с порога, оказавшись дома, - ты уже резвишься, всё хорошо? Голова не болит?

- Немножко болит,- отвечает та, спохватясь, и делает привычное плаксивое лицо.

 

СТРАДАТЕЛЬНОЕ  ПРИЧАСТИЕ

 

Протоиерей Александр служил в небольшой церкви маленького степного городка. Я учительствовал в средней школе.

Из окон моего класса виднелась среди саманных домов и двухэтажных бараков та самая церковь, где руководил приходом отец Александр. Пейзаж дополняли редкие раины (???) да жёлтые акации. Весной город был неприглядно чёрно-белым, как в документальной киноленте.

Церковь и школу разделяло десятка полтора железнодорожных путей, а соединял виадук - единственный путь, ведущий из школы к церкви и обратно. В школе я преподавал литературу. Было это в начале девяностых. Мне приходилось трудно: державы не стало, историю пересмотрели, да и педагоги-новаторы мудрили с учебной программой так, что и литературу пришлось пересматривать.

Я работал первый год. Молодой, неопытный. Как перед незнакомым бродом, не зная, куда сунуться, я почти пасовал всякий раз, когда приходилось давать новую тему. А темы новыми были все.

По программе Достоевский. «Поле битвы - сердце человека»; «Преступление и наказание»; «Тварь ли я дрожащая или право имею?» «Убийца и блудница» и, наконец, - «Воскрешение Лазаря».

Мне было двадцать с небольшим, в этом возрасте всегда болезненно, глубоко и страшно переживается Достоевский. Я с опасением, что не смогу передать всего, что прочувствовал и пережил сам, что от этого ученики равнодушно отнесутся даже к тому, как «убийца и блудница склоняются над великой Книгой», к тому, от чего я сам трепетал в минуты прочтения.

Я думал-думал, да и решил пригласить священника на урок, чтобы ученики навсегда запомнили проникновенные сцены, сокровенные мысли.

Да и, признаюсь, не только боязнь непонимания и неопытности двигала мной. Мне кажется, я хотел ошарашить коллег, произвести фурор, где-то даже покуражиться своим «новаторством»: смотрите, мол, а ведь первый год работаю...

Пришёл к директору. Директор выслушала и позволила пригласить.

В тот же день я отправился к отцу Александру с просьбой и предложением. Пройдя через виадук, я оказался перед приходом. Церковь была построена не в стиле русского барокко, а как обыкновенный дом какого-нибудь директора нефтебазы, только с маленьким куполом на крыше. Я вошёл, сняв шапку. Был будний день. В церкви - никого. Вдруг из-за иконостаса вышел осанистый старик в рясе, с длинной белой бородой. Бархатистым голосом спросил, кого я ищу. Я ответил. Так мы познакомились. Я объяснил батюшке цель визита. Он одобрил и стал со мной ласков. Спросил, верую я сам. А когда я ответил, что даже перекреститься рука не поднимается, он сказал:

- Ну, ничего, ничего, - и тут же: - причащаетесь ли?

- Нет, не причащаюсь, - ответил я.

- Ну, вот и приходите завтра, договоримся о встрече, заодно и причастимся.

Батюшка благословил меня, перекрестив, и мы простились.

На следующий день, после работы, я направился в сторону виадука, соединяющего меня и отца Александра. Он уже ждал. Но сегодня он как будто изменился: глаза блестели, на губах лукавая улыбка, лицо в морщинах от прищура глаз. Словом, не было торжественности от высокого роста и от солидности густой бороды.

- Здравствуйте, молодой человек, - сказал он, - ну что, уладили дела с Достоевским?

Я назвал день и время, когда он должен быть на уроке. Протоиерей немного помолчал, помялся и предложил:

- Пойдёмте причастимся?

Он вынес из-за иконостаса бутыль с вином, разлил, и мы, преломив хлебы, причастились.

- Это мы возьмём с собой, - указывая на бутыль, сказал отец Александр, - и пойдём ко мне.

У него дома мы разговорились, но сначала отпили из бутыли. Язык у батюшки развязался, он стал рассказывать о себе. Я узнал, что он воевал, был лётчиком-истребителем, имеет ордена и медали, но вскоре после войны принял духовный сан.

За окнами стемнело, когда я собрался уходить. Наша бутыль была уже пуста. Отец Александр вдруг засуетился, накинул поверх рясы ватиновую телогрейку без рукавов и сказал:

- Пойдёмте, я вас провожу.

Батюшка произнес это так решительно, что я не стал возражать. Вышли на воздух. Был вечер, и весна, и середина марта. Раскисший за день снег замёрз, мешая нам идти. Шли мы под руку. Отец Александр рассказывал анекдоты из поповской жизни. Я смеялся, хотя многого не понимал из-за исключительно церковной терминологии. После же каждого своего анекдота батюшка смеялся очень заразительно, пихая меня локтём в ребро.

Наконец подошли к виадуку. Я стал прощаться, батюшка предложил подниматься вместе. Ступенек двести мы прошли, беседуя, останавливаясь, по пути жестикулируя, что-то объясняя друг другу. При этом разницы в возрасте мы не замечали. Вероятно, со стороны мы казались либо двадцатилетними юношами, либо семидесятилетними стариками или просто пьяными субъектами.

Поднялись на мост. Внизу пробегали составы вагонов с углём, лесом, цистерны с чем-то. Мы дошли почти до середины моста, как вдруг отец Александр предложил:

- Слушайте, Саша, давайте плевать на вагоны.

И я сразу оказался в своём детстве, когда мы, ребятишки, бегали сюда с этой же целью.

- Кто попадёт, один - ноль, - пояснил батюшка. Я согласился. Выбрали состав с углём, что подлиннее. Три попытки подряд, затем следующий участник. Я сделал первую попытку и не попал. Резкий ветер относил мой снаряд на несколько метров в сторону. Я увеличил скорость выстрела и снова не попал. Батюшка следил очень внимательно. Когда настала его очередь, возбуждённый и довольный моей неудачей, он стал прицеливаться, применяя все хитрости этого незамысловатого занятия: учёл порывы ветра, вычислил траекторию, когда я «бил в молоко». Потом отбежал на несколько метров в сторону от состава и плюнул. Его парашютик завис в воздухе, потом полетел вниз и шлёпнулся на уголь.

Вскоре счёт стал три - ноль. И после каждого попадания отец Александр, хохоча, задирал до колен рясу, радуясь, подпрыгивал и приплясывал с ноги на ногу. И делал он это так резво, так привычно даже, будто он уже бывал здесь и раньше.

Расставались мы долго, провожая друг друга с моста и на мост. Домой я вернулся поздно, проиграв с крупным и унизительным счётом.

Утром, уже из учительской, я позвонил протоиерею и спросил, помнит ли он, что сегодня мероприятие в школе. Голос в трубке ответил, что всё готово.

Я ждал отца Александра у парадного. Он приехал на «жигулях». Сам за рулём. Очевидная комичность того, что священник разъезжает на автомобиле, заставила меня на мгновение усомниться в правильности моей задумки. Я подумал тогда, что зря все затеял: ограничился бы учебными пособиями, посоветовался с коллегами, провёл урок, да и забыл бы Федора Михайловича со всеми его «тварями дрожащими».

Но вдруг из машины вышел протоиерей Александр. Это был не тот вчерашний старик с задранной до колен рясой, даже не просто батюшка. Это был пастырь, который нежданно-негаданно для овец вдруг прибыл взглянуть на свою паству.

Высокий, осанистый, он, перекрестившись и перекрестив школу, поздоровался со мной. Мы направились к дверям, и он, казалось, больше меня не замечал. И еще казалось, это не я пригласил его, а он сам соблаговолил прийти к детям и принести им то, чего я никак не мог донести сам: «Я есмь воскресение и жизнь; верующий в Меня, если и умрёт, оживёт... Веришь ли сему?». И, стоя рядом с этим пастырем, я уже отвечал в душе: «Так, Господи!».

Мы вошли в здание. Прозвенел звонок. Отца Александра встречала администрация во главе с директором. Ему предложили пройти в учительскую, отдохнуть и переждать перемену. Он отказался и попросил:

- Позвольте мне обойти школу?

Ему позволили, предложив меня в сопровождение. Держа кадило, протоиерей направился окуривать ладаном коридоры. Кругом были дети. Они шалили и смеялись, но, замечая его, замолкали, здоровались и с любопытством наблюдали за священником. Отец Александр шёл торжественно, что-то шепча, шевеля губами, будто вытаскивая за шиворот из преисподней чад своих, утверждая: «Эта болезнь не к смерти, но к славе Божьей, да прославится через неё Сын...».

Я заметил, что глаза протоиерея заблестели, увлажнились, и он тихо обратился ко мне:

- Знаете, Саша, впервые за сорок лет я прихожу в школу в качестве священника.

И я вспомнил его тоже блестящие глаза, когда накануне он звал меня причаститься, но сегодняшний блеск был другим, каким-то выстраданным, что ли.

Когда он обошёл школу, урок уже начался. Отца Александра пригласили к аудитории. Это оказался не обыкновенный предметный класс. Это был актовый зал. В зале уже наступила тишина, она придавала торжественности происходящему. Отец Александр, взволнованный увиденным, начал урок о воскрешении Лазаря.

- Он воззвал громким голосом: «"Лазарь! Иди вон". И вышел умерший... И всякий живущий и верующий в меня не умрёт вовек», - читал протоиерей, голосом выделяя «и вышел умерший», «и верующий не умрет», читал, будто всем слушателям его по секрету раскрывал ту самую тайну, которая мне была недоступна.

Через какое-то время я вышел из зала, доверив своих учеников уже и моему пастырю, слыша, как он проповедует им.

 

 

 

 

 

СУЕТА  СУЕТств

 

Еду в автобусе в Тарский аэропорт; поджимает время; могу опоздать на регистрацию. Весна скучна. Конец апреля холодный, ветреный, пасмурный и слякотный. Женщины, сняв лёгкие плащи, опять надели пальто, смотреть на них почти неинтересно. Но впереди час полёта, ожидание воздушного пути, предвкушение дороги.

Проезжаю мимо психоневрологического интерната, где содержат и тихих, и буйных, и несчастных депрессивных. Здание интерната похоже на букву «П». От одного крыла здания к другому протянута иллюминация, где огромными, стилизованными под старославянские, буквами написано: «С Новым годом!»

«Живые знают, что умрут, а мёртвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению».