Сафронов Александр Владимирович

Александр Сафронов

 
БЕРКУЛЁЗНЫЙ АГАСФЕР


Рассказ 


Юра Попов остался без жилья, когда лежал в туберкулёзной больнице. Пришло время выписки. Он пошёл домой, а там другой хозяин. Оказалось, Юрина сестра и племянница продали дом, куда Юра их прописал, как он, шутя, куражась и заикаясь, выражался: «Единственно, ну, из человеколюбия».
«Человеколюбие» проговаривал вперемешку со смехом, будто предостерегал нас: смотрите, мол, не оплошайтесь, как я.
Печать о прописке в паспорте сразу оказалась «липой». Из домовой книги его выписали автоматически. К шестидесяти годам остался Юра одиноким — жены и детей у него не было (хотя жёны-то раньше водились, он и сам не помнил сколько, да вот только детей они ему, похоже, не нарожали). И ещё бездомным, но с честно заработанной пенсией и небольшой суммой в банке — Юриной долей от продажи дома, что сестра оставила ему на похороны. Такой суммой, на которую гроб тогда было уже не купить.
Несколько месяцев Юра бродяжничал. Друзей у него не было, а новых среди бродяг он не завёл. Деньги потратил. И однажды в холода обморозил пальцы ног, кое-как приплёлся в больницу, рассказал, где болит, пальцы ему, опасаясь гангрены, тут же отняли.
Стал Юра ходить на пятках, торопливо так переставляя ноги, чтобы не упасть. Податься ему было некуда, и он пришёл в туберкулёзную больницу к заведующей тем самым отделением, в котором уже прохо-дил лечение. Рассказал всё. Врач — добрый человек — взяла его в отделение в качестве больного. А Юра, в свою очередь, платил с пенсии пятьдесят рублей в месяц на нужды процедурного кабинета.
Зато теперь у Юры была чистая постель, которую меняли через десять дней, завтрак, обед, ужин, пенсия и самогон.
Первую пенсию, полученную уже в больнице, он пропил за три дня. Разумеется, ему помогли: вытаскали, «выудили» в долг, а долг не вернули. С тех пор Юра стал пить один. Замкнулся. Почти перестал разговаривать с больными. Да и больные не очень-то хотели с ним говорить: заика — пока выслушаешь... Самогон брал в счёт пенсии по полторы бутылки в день. По три четушки: утром, в обед и вечером. На вопросы отвечал только персоналу. Глыкнет из горлышка самогону перед утренним врачебным обходом и спрячет бутылку за пазухой.
— Что это у тебя, Попов, под мышкой? — между прочим спросит врач или медсестра, наверняка зная, что там бутылка.
— Ну, дак, градусник, — ответит Юра.
Махнут рукой: нарушитель и только.

Вот таким я узнал Юру, когда надолго оказался с ним в одной палате. Казалось, он стал даже забывать язык от продолжительного молчания, а если вдруг заговорит — разволнуется, напряжётся весь, покрас-неет, начнёт заикаться:
— Ну, Саня, ну два рубля, ну на курево дай.
Дам. Успокоится, расслабится, подмигнёт и без «спасибо» быстро-быстро, как Чарли Чаплин, побежит на своих пятках, опираясь на самодельную клюку, покупать сигареты.
Кое-как мы сблизились с Юрой. Меня он не дичился и мог даже поговорить, иногда и пошутить. И как-то прочитал бестолковые, матерщинные стишки «про любовь».
Раз в месяц Юра напивался сверх нормы: в день получения пенсии. Тогда мы, нас в палате было пятеро, слушали Юру всю ночь напролёт. Он рассказывал про свою жизнь. Сам себе, членораздельно, не заикаясь. Смеялся, если эпизод из жизни был смешным, и всхлипывал, когда было жаль себя — когда «плакал самогон». Рассказывал про своих жён, которые почему-то все отличались неимоверной величиной груди и огромным «аппаратом» — бёдрами. Говорил про бурную свою жизнь, про портвейн ящиками, ради которого, как ни крути, Юра и работал, и, в конечном итоге, жил.
Мне кажется, ему было всё равно, есть ли в палате, кроме него, ещё кто-то. Он говорил для себя, говорил о себе, разговаривал с самим собой. Может быть, даже он многое присочинял. Когда утром при подъёме мы говорили ему: «Ну, Юра, ты даёшь…» — и напоминали какую-нибудь подробность, Юра отвечал:
— Ну, этого не могло быть, ну, никогда, — тут же хватал свою клюку и убегал опохмеляться, покуда не начался утренний обход.
Юра прикармливал бродячих собак, которые плодились на территории больницы, как кролики. До поры ухаживал за щенками. А когда щенки подрастали, Юра ел молоденькую, свежую собачатинку.
Как-то Юра попросил меня съездить с ним в собес и похлопотать о его пенсии. Врач отпустил нас, и мы пошли на остановку. По дороге я спросил:
— Юра, у тебя деньги есть на проезд?
Он, потрясая своим батогом, ляпнул:
— Вот мой проездной билет, а также пенсионное удостоверение.
В собесе Юра вёл себя, как мокрый воробей: тихонько сидел в приёмной на краю скамейки, поджав под лавку свои беспалые ноги. А когда уже в кабинете специалист спросила его:
— Юрий Иванович, где вы прописаны? — ответа не последовало. Юра внутренне мучился сложностью вопроса, казалось, он впервые слышал слова «Иванович» и «вы», метался на стуле, жалко ловил меня гла-зами, как бы крича мне: «Помогай, спасай! Что ж ты молчишь?» И матерно, отборно ругал меня теми же глазами.
Мы вышли на улицу и направились к остановке. Был июль, палило солнце, торопиться было некуда. Мы с Юрой и с его клюкой спокойно вошли в автобус. Юре уступили место, сказав: «Дедушка, садитесь». Юра сел. Рядом сидела пожилая дама с внуком. Вероятно, мальчику было года два. Он был так разговорчив, что ни секунды не сидел молча. Задавал бабушке вопросы и сам же на них отвечал. Казалось, ребёнку нравился сам звук собственного голоса — так нравилось ему говорить.
— Бабушка, — не умолкал внук, — вот тебя зовут Аня, баба Аня. Меня зовут Алёша. А как зовут этого дедушку?
Мальчик показал на Юру.
— Ну, откуда же я могу знать, — ответила баба Аня, — вот и спроси у него, как его зовут.
Я искоса глянул на Юру и понял, что он всё слышал. В глазах у Юры взорвалась вселенная. Он отвернулся к окну и весь напрягся; на лбу появилась испарина. А на весь автобус зазвенел чистый младенческий голос:
— Дедушка, мою бабушку зовут баба Аня, меня зовут Алёша, а как тебя зовут?
Юра не отвечал. Он уже смотрел на меня и, казалось, готов был прыгнуть мне в глаза, чтобы только я ответил за него. Я молчал. Мальчик не унимался, повторяя и повторяя свой вопрос. И тогда Юра, находясь уже на грани срыва, снова отворачиваясь к стеклу, сквозь зубы процедил:
— Во ты до…ся.


Спустя четыре года я приехал в больницу попроведовать Юру.
— Ты ещё не сдох? — встретил меня Юра.
— Да и ты, я вижу, живчик.
— Я их тут всех переживу. Они все сдохнут — и врачи, и беркулёзники, а я — нет: собачки подрастают.
__________
Валера Шекспир


Рассказ


Виктору Заможскому

Как известно, мечты иногда сбываются, чаще нет. По разным причинам: из-за неспособности осуществления, из-за их несбыточности (в юности нам кажется, что все мы гении, но с годами становимся всё обыкновеннее и обыкновеннее).
У Валеры тоже была мечта. Он мечтал учиться в МГУ и делать переводы древне- и среднеанглийской поэзии. Хотел оглашать коридоры и аудитории вуза поэмами Чосера и сонетами Шекспира.
Валера рос в хорошей семье, и мама с бабушкой отдали его с детства в «скрипку». Глядя из окна, они умилялись, когда ребёнок шёл с инструментом в музыкальную школу. Он оказался способным учеником и сносным музыкантом. А когда пришло время выбора жизненной стези — победил иняз.
Валера приехал в Москву из далёкой Карелии, из Петрозаводска, со скрипкой и багажом знаний.
Первым ударом по мечте явилось то, что он не прошёл по конкурсу на отделение древних языков. Ему предложили стать в будущем преподавателем английского языка, то есть учителем. Валере это не нравилось, ему это, можно сказать, претило. Ведь он хотел «оглашать…» переводами, которые сделал сам, и согласился в надежде, что отличная учёба, старание, рвение когда-нибудь приведут его в хартию переводчиков. Но учёба началась с фонетики, грамматики, заучивания новых слов, произношения. Ему было скучно; отвечал он вяло, занимался без интереса, будто зря теряет время. А мечта о переводе на другое отделение отдалялась да отдалялась.
И вот однажды он купил бутылку водки. И выпил её. Не сразу. Не всю. Стал читать Шекспира на языке автора долго и самозабвенно. Достал свою скрипку, она пьяно запела «Yesterday». Соседи по общежи-тию не стучали в стены, не пришли делать замечания.
Валера выпил ещё. И как-то сами собой полились звуки, поскакала какофония; нечаянно, невзначай от прикосновения смычка к струнам вырос Шнитке в соавторстве с пьяным Валерой. И то, что звучало, плясало, шабашило, казалось, было бы не понято ни одним музыкальным критиком.
Вот тогда-то стали входить соседи. Они были деликатны, добры, просили скрипку замолчать. Говорили о том, что нельзя играть такую музыку там, где живёт тысяча человек. Валера их не слышал. И тогда начинался мордобой. И скрипка об пол, и смычок об колено.

Когда соседи делали так, Валера читал стихи по-среднеанглийски, будто тем самым защищался от обидчиков, заклиная себя от злых духов. И они били его, казалось, ещё сильнее: ведь они не понимали ни языка, ни музыки.
С тех пор Валеру стали называть англичанином и роняли ему вслед:
— Смотри-ка, Шекспир пошёл!
Утрами Валера ничего не помнил. Он видел разбитую скрипку, сломанный смычок и снова думал о том инязе, на котором ему не суждено оказаться. И тут начиналось всё заново.
Валера жил на пятьдесят рублей стипендии, и мама с бабушкой присылали ему ещё пятьдесят. А скрипка стоила сорок пять. Он мог раз в месяц покупать скрипку и жить на пятьдесят пять. Но пил Валера чаще. Так длилось больше года. И пришло время, когда он в последний раз купил инструмент. Не потому, что не было денег на еду, их не хватало на скрипку.
А как-то вечером выпил Валера водки; полились английские сонеты, прозвучал «Yesterday». Он выпил ещё и ещё и как-то неистово, со всей своей злости стал тарабанить смычком о струны и одновременно читать англичан, что казалось — Лысая Гора где-то рядом. Это было великое «шекспировское» горе, его несбывшаяся мечта, его беда.
Но чужие беды, как известно… И какофония уже не в звуках, а на нервах «шекспировских» соседей. И мордобой, и сломанные смычок, и последняя скрипка.
Мне рассказывал об этом мой приятель. Рассказал и том, что, когда Валера уснул после мордобоя в своей комнате, ничего не помня, пришли общежитские девочки, сдёрнули с него трусы и наклеили ему лейкопластырем к седалищу воздушные шары.
Когда Валера проснулся и увидел, что с ним произошло, то решил избежать позора: пошёл в отдел кадров МГУ и забрал документы. Исчез, уехал к себе в Карелию, в Петрозаводск.
А я думаю, никуда он не уезжал. Он просто воспарил на этих самых шарах, а потом, отлепив их, вознёсся куда-нибудь, например, к берегам Верхнего Ганга. И сидит там, и клеит свою, такую неизбывную, любимую, новоназванную «страдивари». И мне кажется, что мы всё-таки услышим её. Хоть кто-нибудь из нас.